БАБУШКА
Светлой памяти бабушки Анастасии Гавриловны Ушаковой
Я и сейчас вижу ту вишенку. Стоит она в белом дыму от цветения или в тумане от давности лет. Столько времени прошло — не сосчитать. Бабушка набирает в речке воду и с ведром поднимается на бугор, где находится сад, и поливает крайнее к нашей хате дерево. Все время она ухаживала за ним: копала там землю, пропалывала, поливала.
А хозяева сада были другие. Но эта вишня принадлежала нам.
— А почему эта вишня наша? — спросил я у бабушки.
Бабушка рассказала:
— Когда строили Сталинградский тракторный завод, мой сынок Ваня, дядя твой, уехал туда. Он и посадил перед этим вишенку. На память.
— А почему не на нашем дворе?
— А тут низина. Вода всегда стоит. Вот и посадил он на бугре... Живёт дерево — живёт и человек, что посадил его...
Дядя Ваня навсегда вошел в мою жизнь. Я вижу его таким, каким он остался на фотографии, что висела на стене в приземистой хате. Был он высоким, стройным, с волнистым чубом над высоким лбом, с внимательным, добрым взглядом. На гимнастёрке, перетянутой портупеей, выделялись командирские ромбики: после строительства завода, рассказывала бабушка, он ушёл на действительную службу и остался в армии.
Перед самой войной дядя Ваня приехал в отпуск с женой Марией, но срочно был отозван и, оставив жену на соседнем хуторе, где жили её родители, отправился на службу на западную границу. Прощаясь, он поднял меня высоко над головой и сказал:
— Ну, расти, племянничек!
Я вцепился в его командирские брюки и долго не отпускал. Этого, конечно, я не помню, потому что был совсем маленький, но об этом часто рассказывала бабушка, и её повествование в конце концов превратилось в живую картинку.
Дядя Ваня по тропинке прошёл вдоль Тихонькой, поднялся на греблю и, словно посылая последний привет, помахал рукой. Больше в станице он не появился. С войны пришло извещение: в том же сорок первом пропал без вести. Эта бумажка всё время хранилась в иконе, что висела в углу.
Что помню я из далёкого детства? Зима. На дворе воет ветер, и мокрый снег, будто запоздалый путник, стучится в окно. Бабушка уже пересказала все сказки, но мне не хочется спать.
— Бабушка, — прошу я, — расскажи о себе.
В печке догорает последний камыш. По стене пляшут отсветы огня.
— Я родилась в Воронежской губернии, росла сиротой, — начинает бабушка. — Шло переселение на Кубань. Мне было шесть лет. Хозяева, у которых я нянчила детей, забрали меня с собой. Погрузились на телегу и целым табором поехали. Проезжали мимо барского сада. Яблоки там — как снегири на деревьях. Остановились на ночлег. А я по недомыслию и зашла в сад. Как набросились на меня собаки! И до сих пор не пойму, как отбили от них... Потом детей нянчила здесь. Многих вынянчила бабушка: и при мне многие станичники называли её няней.
(А рассказ о собаках мне глубоко запал в душу. Уже десятилетия спустя, когда из коллективов посылали на уборку урожая в колхозы, я, увидев современных сторожевых псов, готовых вцепиться в горло, всякий раз вспоминал рассказ бабушки. И радуюсь, что теперь собак в садах нет. Говорят, их нечем кормить. И слава богу!)
И однажды вишни не стало. Я ещё не понимал, что происходило, но слышал, как ночами стучали топоры — хозяева тайком вырубали деревья. Говорили о каком-то сталинском налоге: имеешь сад — плати за каждое дерево. И люди выходили из положения как могли: кто-то рубил фруктовые деревья тайком по ночам (могли обвинить в саботаже), кто-то лил под них отравленную воду, и они погибали.
А сосед сокрушил деревья не прячась. Когда ему, израненному и покалеченному войной, принесли извещение «на сад», он схватил топор. Налоговика ветром сдуло со двора, а хозяин начал рубить деревья. К нему боялись подойти до тех пор, пока на землю не лег весь сад, и отбросив в сторону топор, он не стал в истерике кататься по земле.
Погибла и бабушкина вишня. После этого бабушка осунулась, ещё больше постарела. Она подолгу лежала на кровати. К нам с хутора приехала тетя Мария, бабушкина невестка.
— Мама, — сказала она, — не расстраивайтесь. У нас сохранилась Ванина вишня. Оказывается, он и там посадил дерево, когда женился на хуторской красавице.
А бабушка всё ждала сына с войны. Часто, уже повзрослев, я замечал, как она все смотрела на тропинку вдоль берега речки, по которой на войну ушел её сын. Дорожка вела к гребле.
И как-то надежда воскресла с новой силой. Уже лет через десять после войны с гребли спустился мужчина с вещмешком за плечами. Чтобы попасть в низину, где стояли остальные хаты, надо было пройти мимо нас. Бабушка долго всматривалась в лицо прохожего (она уже плохо видела), и вся в порыве устремилась навстречу. Мужчина, поравнявшись с нею, поздоровался и спросил:
— Тетя Настя, не узнаёшь меня?
— Как же не узнать? — обрадовано и с разочарованием сказала бабушка. — По голосу сужу: ты Костя Стрельцов. У бабушки была удивительная память на голоса. По ним она могла узнать человека, с которым разговаривала однажды в жизни.
Дядя Костя жил недалеко от нас, и вечером бабушка, собрав нехитрую снедь, пошла к Стрельцовым, чтобы спросить у Кости, не встречал ли он на дорогах войны её сына. Нет, не встречал, хотя прошёл всю войну. А теперь Стрельцов вернулся из лагеря, где десять лет сидел без права переписки.
Потом я услышал, как станичный активист выговаривал бабушке:
— Кому ты покровительствуешь? Тюремщик же!
Бабушка всегда отличалась независимостью характера и ответила:
— Всё равно человек!
Глядя на стариков и старух преклонных лет, трудно представить, какими они были в молодости, какая у них была любовь. Почему-то мы себя считаем идеальными, «современней». И зря. Не знаю, какие отношения были у моих стариков в молодости, но о поздних рассказать могу.
Мой дедушка был великий труженик. О нём с любовью старики вспоминают и сейчас, когда я приезжаю в станицу. Со всей округи его нанимали копать огороды и косить камыш, который когда-то ценился чуть ли не на вес золота: его делили строго по разнарядке, как в той жизни вообще делили все.
Однажды бабушка уехала в Ростов к младшему сыну. Дедушка днями пропадал в камыше — косил и выносил снопы на берег. А в один день не пошёл на речку. Взяв косу, он остался на берегу. И целый день, не зная отдыха, косил травы от хаты до гребли. И когда появилась приехавшая из Ростова бабушка, у её ног лежал целый луг с цветами. Скажите: кому из вас в жизни дарили столько цветов?
Бабушка, милая бабушка! Я достаю её старые, выцветшие письма, которые под её диктовку писали соседи и присылали мне в далёкую Сибирь, и перечитываю. Вот одно из них. Бабушка, как всегда, писала о станичных новостях, погоде. И столько теплоты и света излучало её письмо! И ещё она вложила в него листок речной мяты — маленький привет с моей родины. Я много лет хранил его, этот листок мяты. Его уже нет, но жёлтый след листочка отпечатался и остался на бабушкином письме...
Бабушка умерла тихо и спокойно, никого не обременяя, как и прожила жизнь.
...В последний её день созвали всех её родственников. Пришли старики и старухи со всей Приречной улицы. Бабушка, сухонькая, в платочке, молча лежала на белой, как снег, постели. И вдруг она заговорила. Говорят, в последний миг у человека в памяти проходит вся жизнь и у него, как вспышка, появляются силы. И бабушка вдруг ожила. Она встрепенулась:
— Отгоните собак! Отгоните... — И, переждав какой-то момент, спросила — Сынок, Ваня, это ты? Что ж ты так долго шёл с войны?
Все затихли. И только дядя Костя вдруг закашлялся — громко, надрывисто.
Бабушка переменилась в лице и спросила:
— Сынок, ты болеешь?
— Нет, мама, — вдруг ответил дядя Костя, которого когда-то приветила бабушка. Он нашёлся, что сказать.
— Слава богу, — ответила бабушка. — Слава богу.
И упокоилась.
Лицо бабушки просветлело, стало ещё добрее.
Похоронили бабушку на старом станичном кладбище, где лежали её погодки, рядом с моим дедушкой. Он тоже прожил долгую жизнь, но умер лег на пять раньше бабушки. Она пережила всех ровесников. Осенью, на сороковины, приехала тётя Маруся. Она уже тоже была старухой, сохранившей былую красоту.
Тётя Маруся привезла из своего сада вишенку, и мы посадили её рядом с могилкой. Саженец от дерева, которое когда-то посадил бабушкин сын...
Падают белые лепестки. То ли идёт снег, то ли цветёт вишня...
В АВТОБУСЕ
На Ленинградской автостанции. У автобуса, на который объявили посадку, — толкучка. Старушка с хозяйственной сумкой в руках, чуть не плача, бегает сзади толпы. Никто не обращает на неё внимания. Толкают, мнут ей бока. Я стал в дверях автобуса, загородил проход.
— Куда растянулся? — загудели пассажиры. Пропустил старуху в автобус, она села, но сумку — из-за тесноты — взять не могла. Я, уступив место, так и держал её в одной руке, другой ухватившись за поручни.
Старуха рассказывала: живёт здесь, в райцентре, а едет в Каневскую — там её сыну сделали операцию, и она едет навестить его.
— Бабка, — съязвил какой-то хмырь, вальяжно развалившись на мягком сиденье и глядя на старухину сумку в моей руке, — а ведь придётся человеку платить рубль за услугу, — и глупо хохотнул.
Когда проехали полпути, старуха и в самом деле стала совать рубль. Я покраснел и отдал рубль назад.
Хмырь, упиваясь собственным остроумием, снова подал голос:
— Раньше пешком ходили, а сейчас все в автобус прут...
Старуха ответила незлобиво:
— Ходили, сынок, да ноги уже не носят. А в войну знаешь, как ходили мы? По сорок километров пешком. Хлеб на себе на элеватор носили. Ещё и песни пели. А сейчас — не могу...
Я чувствовал себя в долгу перед старухой. Что, собственно, я сделал для неё по сравнению с тем, что сделала для меня в войну эта незнакомая женщина! А их тысячи таких женщин.
ПОЛИЦАЙ
Женщина рассказывает о своём станичнике, полицае во время короткой оккупации.
— Он и властью над людьми не успел насытиться. А запомнили его на всю жизнь. Ох, как запомнили! Был рядовой полицай, а боялись его как — ужас! Играем мы, подростки. А он пройдет, плетью как огреет, аж платье на спине лопается. Иногда в хату другие полицаи зайдут и предупреждают: «Детей прячьте, Федька идет...». Из дому убегали, пока он шарился в кладовке — яйца, сало искал. Ух, и выслуживался перед немцами!
Семья у Федьки была забитая еще до войны. В войну жену вообще за человека не считал. Над другими женщинами измывался.
Когда снова вернулась советская власть, она отпустила ему сполна. Другим по десять лет, а этому все двадцать дала. Но потом смилостивилась — амнистировала. Власть, она накажет и помилует.
Но двадцать лет о нем ничего не было слыхать. Иногда спросят у жены соседи: «Где твой Федька?». Она зло бросит: «А я почем знаю? На лесоповале, наверное, загнулся».
А как-то года три назад заявился в станицу. Ночью. Днем боялся показаться. Не совесть мучила — от страха дрожал, помнили люди зло, причиненное им. Ночью и постучался к жене. Столько времени ни сном ни духом не знала о нем. А тут увидела мужа — и, будто тот пришел с пьянки-гулянки, сказала, как ударила обухом по голове:
— Заявился, ирод...
И стала выгонять из дому.
Только и спросил:
— А дети где? Живы?
— Женаты. Вспомнил о них!
Поехал к детям на хутор. Но и те не признали его. Так и уехал куда-то.
КНИГА ИЗ КОСТРА
Увидел себя в далёком-далёком детстве. Мне лет пять. Как в тумане вижу греблю, перегородившую речку Тихонькую, по которой проходило отступавшее войско. Над речкой, на бугре, возвышался двухэтажный дом, и сейчас помнят, бывшего помещика Бурцева. Там была библиотека, и теперь из неё выносили книги, прямо у дороги бросали в кучи и поджигали — чтобы не достались врагу, будто из них можно было стрелять.
Я поднялся на греблю и пошел к костру. Книги горели плохо. Я вытащил одну из кучи, спустился с гребли вниз, где стояла наша хата, сел на завалинке и стал рассматривать картинки — читать я ещё не умел. На картинках то и дело попадались конники в шлемах с красными пятиконечными звездами, дядька с саблей и огромными, как у жившего недалеко от нас милиционера усами, которым нас с братом пугала бабушка, когда мы озоровали. Потом он не стал появляться. Говорили, сбрил усы и пошёл на войну.
Долго рассматривал я первую в моей жизни книгу. Подошел дед Егор, его хата стояла рядом с нашей, — высокий, сухой как палка, громко кашлявший. Он взял из моих рук книгу, полистал её, разорвал и бросил в печку. Летние печки прямо во дворах еще и после войны стояли у многих. Дед заглядывал в печь и шевелил листы железным прутом, отчего бумажные листы вспыхивали пламенем.
Я расплакался и долго не мог успокоиться. Кто-то принёс книгу с нарисованными в ней целыми и разрезанными яблоками. Но я не взял её и продолжал плакать. Говорили, что я нехороший мальчик и показываю каприз.
Вскоре в станицу вошли немцы...
С той поры прошло более шестидесяти лет, а я и сейчас помню ту книгу, как понял уже взрослым, с будёновцами на картинках. Хотел бы подержать ее в руках и прочитать. Но она ни разу больше не попалась мне на глаза.
И старика-соседа запомнил, длинного, костлявого. И только теперь понимаю: ничего плохого для меня дедушка Егор не хотел.
НЕТ ПРОЩЕНИЯ
С греблей, которая была видна из нашей хаты, стоявшей внизу у камышей, в моей памяти связано и другое. Когда в станицу вошли немцы, сюда, на мост, с хлебом-солью на рушнике приветствовать «освободителей» вышли деды во главе со старейшим казаком Шкуриным. Этого я, конечно, не помнил, да и не понял бы в силу своего возраста. Но старика, жившего на нашей улице недалеко от нас, знал и видел. Он был настолько древний, что после освобождения станицы через полгода его наши органы даже не забрали, хотя других дедов, что шли по гребле, поддерживая старикана, чтобы его не сдуло ветром в речку, определили куда надо.
Я ходил в начальную школу мимо дома деда Шкуры, как его называли все. Он был живуч, и его все не прибирала земля. Весной и летом старик сидел в валенках, грея свои кости на завалинке. Когда умер — не помню. Это никого из жителей не взволновало.
А вот сына его Ивана запомнил хорошо, и узнал я его поздно, уже взрослым. В войну он попал в плен и, чтобы остаться в живых, спасти свою шкуру, охранял лагерь военнопленных. Был рьяный служака. Не пожалел, рассказывали, даже своего станичника, попавшего вместе с ним в плен, — лично, в назидание другим, повесил у барака, где содержались несчастные. И дали Ивану на полную катушку. Вернулся он с отсидки инвалидом — был хромым, и всего трясло. Придавило на лесоповале.
И тоже жил долго и до самой смерти просидел на завалинке, выглядывая из-за плетня, как хорек из норы. На него все смотрели как на нашкодившую паскудину. И тоже никто не заметил его ухода в ад на том свете, если там не выслужится в охранниках. Такие люди кому- то всегда и везде нужны.
... Недавно, спустя двадцать с лишним лет, я побывал на станичном кладбище. Проходил пo-над рядами могил, читая фамилии дорогих и просто знакомых и вовсе не знакомых мне людей. И вдруг вздрогнул: с покосившегося памятника, со старой фотографии, смотрел сухой, изможденный Иван, с глубоко запавшими глазами, в которых были страх и растерянность. На прикрепленной металлической, уже поржавевшей табличке еще виднелась надпись: «И.М.Шкурин». Она была исчеркана чем-то металлическим, а след был недавний, свежий. Кто это сделал? Может, кто-то из родственников того, повешенного Иваном? Нет прощения предательству ни у одного народа. А у русских — особенно.
Источник: Иванов Анатолий. Колоски : рассказы. – Ленинградская, 2007. – 180 с.
Комментариев нет:
Отправить комментарий